Кавказские амазонки: миф или реальность?

Кавказские амазонки: миф или реальность?

Мы идем по заснеженной, местами обледеневшей дороге, слева аул, справа крутой склон. Неверно ступишь, поведет тебя в сторону от усталости, от воздуха, который в горах кружит голову, или от слепящего солнца — и все. Руки-ноги переломаешь, как минимум. А наша проводница Патит в щегольских сапожках на каблуках шагает уверенно. Патит — учительница истории и говорит так же твердо, как идет:

— Если муж умер, женщина уже черное не снимает. Если цветное наденет, получается, что забыла мужа. Бабушка рассказывала, рядом с ними молодая, очень красивая вдова жила. Так она, выходя из дома, обмазывалась старым вонючим курдюком. Чтобы мужчины на нее не смотрели.

— А зачем надо, чтобы не смотрели?

— Потому что она вдова. Так у нас положено…

Ругуджа — значит «рана»

Мы приехали Ругуджу в пятницу днем, когда все взрослые мужчины собираются в мечети на джума-намаз — главную молитву. На петляющих улочках ни одной мужской фигуры, на площади лишь пустые камни. И возле домов нет вечных стариков в папахах, которые обычно всегда тут, сидят, уложив на палку тяжелые ладони, подпирают спиной и стену, и миропорядок. О мужском начале напоминает лишь голос муэдзина, зовущего к молитве. И сейчас так легко поверить, что не врут легенды и село это действительно принадлежит одним только женщинам.

В Википедии о селе Ругуджа написано немного: краткий перечень исторических фактов и достопримечательностей, печальная приписка: «Утеряны нар. промыслы: художеств. обработка металла и дерева, вышивка золотом, производство седел, кузнечное дело, обработка кож, резьба по камню». В XIX веке здесь жили и пели два классика дагестанской литературы: Эльдарилав и «дагестанская Сапфо» — Анхил Марин. И во всем Дагестане знают: женщины тут всегда были бойкие и своенравные, настоящие амазонки. Как же сегодня живут в этом селе, чье название переводится как «рана»? Есть ли здесь любовь или все подчинено традиционным запретам?

…Патит тоже вдова, уже пять лет как. Ей всего 25 было, когда муж погиб в аварии, оставив ее с двумя детьми.

— У меня хороший муж был, веселый, — Патит говорит легко, без горечи. — И не строгий совсем. Мог со мной под ручку пройти по селу и даже при родителях в щеку поцеловать. Мои братья сердились, у нас же так не делают, а он говорит: она уже не ваша сестра, а моя жена.

Патит идет и рассказывает про Ругуджу, про здешнее Бездонное озеро, в котором когда-то утонул целый всадник со своим конем. Хотел напоить коня, но что-то поманило его все глубже и глубже, а после его палец с кольцом всплыл в роднике, что за несколько километров. И про райские деревья, мол, неизвестные науке, даже имени им нет, а выросли из райского семечка, упавшего на землю. Возле них читают молитвы, просят у Аллаха помощи и защиты. Берут себе упавшие листья, землю из-под корней, а вот ветки брать нельзя, даже сухие, один человек срубил ветку, и Аллах его наказал. Самое дорогое забрал, сына.

— А еще у нас тут жил ученый-арабист Муса из Кудатли. У него книга была с заклинаниями, он их читал и каждую ночь летал в Мекку, а утром назад.

В самой сердцевине села, где улочки петляют, а стены домов высоки, где теряешь из виду солнце и понимание, где север и юг, в эту историю, похожую на арабские сказки, веришь сразу. Мы смотрим только себе под ноги, чтобы не поскользнуться, и получается, что идем не за Патит, а за ее голосом. Голос ведет нас и рассказывает, рассказывает, про Мусу, и как он утопил в реке свою драгоценную книгу, и что река с тех пор называется Черной.

— Зачем утопил? Сын у него был…

Вон оно что, оказывается. Молод был сын, кровь играла, юность играла. Потому он выкрал книгу и стал превращаться во что попало: в траву, в дерево, в камень. И все для того, чтобы девушки, перепрыгивая через ручей, ступили на камень, прижались к дереву, упали на эту траву.

Мужчина такая!

— У нас в классе мальчики девочек боялись, мы их с первого класса били, — Маржанат в косынке, повязанной лихо, как у пирата, ставит на стол блюдо с хинкалом. Крупные куски теста исходят паром, он заполняет собой всю небольшую кухню, и уже совсем не хочется расспрашивать Маржанат, почему же час назад она говорила о ругуджинках как о воплощении сдержанности и покорности.

— Я как-то старшего мальчика избила, как собаку. Повалила, сверху на него села и дубасила. Дедушка мой пришел, перед ним меня поругал. А потом дома говорит: «Правильно сделала. Только в следующий раз на мальчика не залезай, со стороны бей». А как женщины у нас между собой дрались, ууу! Пока не устанут! Заправляли подол платья в штаны, чтоб не мешал, — и в драку. А с той, что проиграла, штаны стаскивали, вот прямо там, и это на весь тухум был позор! — Маржанат шлепает себя по коленям.

Зайнутдин, муж Маржанат, подхватывает тему:

— У нас камень есть, там написано, что никогда ругуджинцы мирно не жили, потому что тут разные роды и тухумы. Язычниками были — дрались, христианами дрались, ислам приняли, все равно дерутся. И женщины у нас потому такие. Даже анекдот есть: «Эй, жена, там драка, ты почему дома сидишь?». Но если мужское дело, женщина встревать не должна. Так?

— Да, дорогой, конечно, дорогой! — голос у Маржанат сладкий, как мед.

Они смеются, их дочери Саида и Сидрат тоже смеются. Не смеется только внук. Сидит молча, трогает ресницы время от времени, он их недавно постриг, а до этого еще подпалил. Слишком длинные были ресницы, как у девчонки.

В середине позапрошлого века такая вот «девчонка», совсем юная еще Анхил Марин за грубое слово избила односельчанина так, что тот помер. Рассказывают, бубен свой в руках держала, им и ударила. В наказание Марин выслали из Ругуджи. Уехала, затем вернулась, да норов остался прежним. Прошло время, и она расквиталась с другим обидчиком, прокравшись в хлев и перерезав горло всем его коровам. И односельчанки ее были такими же.

— Мать моего деда, — говорит Патит, — всегда нож в сапоге носила. Потому что кровная месть, понимаешь? Девушку убивать не должны, но могли опорочить.

— Опорочить — это как?

— Ну, за руку схватить. Это как позор считалось.

Любовь здесь больше не живет?

— Любовь? Нету у нас никакой любви.

Баху краем платка обтирает рот и замолкает. По-русски она почти не говорит, поэтому Патит у нас за переводчика.

— Она, — рассказывает Патит, — вдовам молодым плачи сочиняет, мне вот тоже сочинила. В 48 лет начала, у нее самой сын умер, потом дочка умерла молодая еще, и горе так выход нашло. Она приходит в дом, где кто-то умер, и так словами кидает, кидает, чтобы все заплакали. Человек, если не может выплеснуть то, что внутри, он же задохнется!

— А любовные песни у вас сочиняют?

— Не знаю, может, и сочиняют.

Баху снова начинает говорить на аварском. Кто не слышал, тому не рассказать, какой это язык, он как сами горы, как клекот хищных птиц, как кипящие струи водопада. Таким нужно говорить про войну, про древние битвы, а Баху, оказывается, совсем о другом.

— Это она про Эльдарилава, — переводит Патит. — Говорит, пригласили его в Чох на свадьбу и отравили за любовь к чохской девушке. Братья девушки поднесли ему вино. Та девушка кричала: не пей, не пей! Но он из гордости выпил и пошел на окраину села, она побежала за ним, а он бледный такой, уже умирал совсем.

Баху вдруг что-то короткое произносит, всплескивает руками и улыбается, отчего ее строгое лицо, исчерканное морщинами, мгновенно меняется. Будто после долгой ночи наступило утро, словно в темной комнате зажгли свет.

— Она говорит, — переводит Патит, — любовь-то, получается, была!

Разумеется была. Мы и не сомневались. Тут полтора века назад по улочкам гулял славный парень красавец Эльдарилав, пел только что сложенную песню:

«Выхожу из дома я, а там идут разговоры,

Что очень красива дочь Алдана, Меседо.

И вечером на годекане говорит молодежь,

Что недоступна она и все в нее влюблены,

Что ею восхищаются и стар, и млад.

Косы у нее как шелковые нити.

Груди как спелый абрикос,

Лоб у нее как белая бумага,

А брови на лбу из шелка.

Под бровями глаза как гимринский виноград,

На белом лице щечки как кайтагские яблоки"…

И самые строгие девушки млели, прикладывали прохладные ладони к разгоревшимся щекам и думали, как бы повыдергать этой Меседо ее шелковые косы.

«Да чтоб в тебя стрелу впустили, гордый ты сокол,

Нет мне покоя от того, что ты ходишь так гордо.

Да чтоб стрела в тебя попала, сизый голубь,

Не грех ли будет, бросив меня, пойти к другой?"

— вторила Эльдарилаву Анхил Марин, отбивая такт на бубне, и юноши сдвигали на лоб папахи, распрямляли спины, и делались хищными их улыбки.

Эти двое, никак не «срифмовавшиеся» при жизни (Анхил Марин посвящала ему песни и даже сложила плач по погибшему поэту, а он восхищался другими красавицами), сейчас оказались очень близко друг к другу. Мы стоим возле ограды кладбища, внутрь пройти не позволили. Над мужскими могилами надгробия как вбитые в землю кинжалы, у женских рисунок иной — камень обтесан, закруглен сверху, будто закутан в платок. В нескольких метрах от нас нарядное надгробие, под которым упокоился Эльдарилав. Надгробие наверняка подновляют, подкрашивают. Могилы Анхил Марин тут нет, она похоронена в ауле Салта. Но через дорогу от кладбища стоит прямоугольная неброская каменная плита. Говорят, именно к ней привязали Марин за песни, брошенные, как камень, в лицо могущественному наибу. Еще говорят, что наиб за такую неслыханную дерзость приказал зашить девушке рот.

Историки борются с этой легендой, настаивают, что никто в Дагестане не посмел бы так обойтись со свободной женщиной, никто и никогда! Но в Ругудже уверены, что именно зашили, людям хочется запредельного, будто мало им того, что расскажут в каждом доме.

Рифма к слову «кровь»

— Мой прадед тоже на бубне играл, но одной рукой, второй у него не было, — Маржанат держит в руках большую банку, из которой течет густой урбеч, укладывается в пиалу светло-коричневой лентой, виток за витком. — Он полюбил девушку, она его тоже, и они как-то там сошлись. Ее за прадеда выдавать сначала не хотели, а потом примирились. И зажили они вместе, беременная она уже была. И тут ее брат с кем-то поссорился, а тот ему сказал: «Позорник ты! Не смог за сестру ответить! И сестра у тебя позорница!» Брат взял кинжал, ночью пришел в дом сестры и ее заколол. Прадед проснулся, хотел схватить кинжал, он у него над кроватью висел, и этот брат ему руку отрубил. Ну, прадед как-то убежал. Потом снова женился, уже на прабабке моей.

— Значит, есть твердое «нельзя». Иначе смерть?

Мы идем по старому селу, по тесным улочкам, мимо полуразрушенной родовой башни. Она чем-то напоминает этого однорукого старика. Отсеченная рука, отсеченная жизнь, в которой его погибшая жена качала люльку с неродившимся ребенком. И он отбивался от боли и памяти, вновь и вновь ударяя по колену звенящим бубном.

📎📎📎📎📎📎📎📎📎📎